ИНФАНТА
«Так вот и сделала ты попытку хоть что-нибудь уберечь от пропаж; У кельнера попросила открытку, настолько растрогал тебя пейзаж»
Готфрид Бенн

«Знаешь русалочку Андерсена? Вот для тебя лакомый кусочек! Скажи только слово - и положу ее к тебе в постель».
Томас Манн

ГЛАВА 2

Со всякой мерзостью

«Это было удовлетворение страдальца, который из рук великого мудреца внезапно получил торжественно обоснованное право страдать в этом мире»

Томас Манн

Он пил турецкий кофе - морщился и страдал. Я помню, он называл себя бесчувственным человеком. Я помню, он бормотал, стоя у плиты в домашних туфлях: «Здесь все по-арабски. Не могу ничего разобрать». Я слышала свое сердце и знала людей. Бесчувственные люди так не страдают. Человек без свойств умирает спокойно. Безразличие свободно. Все прочее – мучает нас и терзает. Я и сейчас вижу, как он аристократом входит в метро.

В полном мраке я открываю глаза и отворачиваю голову своему двойнику. Я смотрю в незнакомый мне потолок. Постепенно всплывает узор. Я вижу контуры барочной люстры с сотнями негорящих лампочек. За окном вяло гудит незнакомый город. Кто-то явно мешает бетон. Я лежу на широкой кровати с идеально белыми простынями - в грязных джинсах и кроссовках. На мне - детский свитер c изображением утки, летящей на парашюте. Болит голова. Пульсируют виски. Я ничего не помню. Только снотворное.

Во рту горечь. Хочется курить. Сигарет нет. Ни одной. Пустая пачка Philip Morris отчего-то скомкана и валяется на подушке. Проходит пять минут анабиоза, и я понимаю, что нахожусь в Вене, я женщина, много курю, впадаю в депрессии, забываю в поездах чемоданы и зовут меня Рамина. А в голове – парашют вместо мозга.
С этими мыслями я иду в ванную, несколько секунд смотрю на свое истерзанное нездоровым сном лицо серой сомнамбулы. Наконец, стягиваю с себя всю одежду и сажусь на корточках под горячий душ. Сижу так, наверное, час. И тут, уткнувшись лицом в колени, вспоминаю, что абсолютно ничего не ела уже дня два. С мокрыми пятками и разводами черной краски на шее я добегаю до мини-бара и вот уже голая на мягком ковре вгрызаюсь в фисташки. Они невкусные - об них скрипят зубы.

А мне и без того холодно. Морозит от дребезжания кондиционера и от самой себя - меня тоже морозит. Тогда я снова влезаю в серые джинсы, надеваю свитер, кепку, черные очки и уже в дверях выливаю на себя пару капель любимых духов. Вылетая из тяжелых дверей отеля Imperial, я уже знаю, где и когда окажусь. В нескольких метрах, за поворотом, стоит храм с большой красной буквой «M» - божество современного high society, приют всех страждущих и растерянных.

Я сосредоточенно вгрызаюсь в свой гамбургер и понимаю, что жизнь в этот момент не так печальна. Напротив меня сидит клошарного вида мадам, с бумажным кораблем на голове, тонкими пальцами она переворачивает помятые страницы "Die Welt" и прихлебывает кофе из картонного стакана.
Мне нечего делать – я роюсь в обширной картотеке своей памяти, перебираю разные фрагменты, но ни на чем не могу остановиться. Все сливается в один длинный и бессмысленный видеоролик, диалоги в котором звучат совсем неразборчиво. Мое лицо маячит тут и там, в компании разных мужчин и женщин, на фоне дальних континентов - изображение размыто. И тут я наталкиваюсь на один солнечный день. Прошло столько времени, а я все та же. Никак не отучусь от быстрой еды, медленного секса и привычки запоминать малозначительные детали.

Мы познакомились, когда на улице я попросила у него денег. Да, денег на горячий длинный хот-дог с корочкой, политый майонезом. А что еще оставалось двум голодным девицам, которые без гроша в карманах притащились в большой мегаполис, город-людоед. И он купил мне этот хот-дог - датский-дурацкий. Мне и моей подруге. И не только хот-дог. Еще картошку с жареными бобами, салат с солеными огурцами и сок с кусочками свежего апельсина. Кисловатые апельсиновые гранулы на дне маленькой жестяной банки. Перед употребление – встряхивать. Ну, конечно – встряхивать! Так уж все устроено. Но я никогда ничего не встряхивала. А подруга моя с неистовым упорством благонравного потребителя каждый раз сотрясала эти бесконечные баночки, бутылки, картонные коробки и прочую упаковочную дрянь. Сотрясала в предвкушении райских наслаждений. Сотрясала, пока густое вязкое дно не смешивалось по ее гастрономическому ощущению с жидким безжизненным верхом. Сотрясала тогда. Сотрясает, наверное, и по сей день.

ЕСЛИ ТЫ ВСТРЯХИВАЕШЬ НЕЧТО БОЛЬШЕ ДВУХ РАЗ, ЗНАЧИТ - ТЫ С НИМ УЖЕ ЗАИГРЫВАЕШЬ.

В общем, мы жадно уплетали в тот вечер все свалившиеся на нас из грязного городского лотка угощения и радовались. Радость эта была почти безоблачной. Когда чувствуешь голод, лучшее разрешение конфликта – еда. Радость от нее была почти абсолютной – чистой и идеальной. Хотя я все ела и думала: наверняка, какой-то смурной тип, и чего он только от нас хочет? Я подумала это - и тут же подавилась несуществующей бобовой косточкой. Косточки не было. Но я подавилась.
Хотя уже через пару часов я совершенно ясно осознала, что познакомилась с недурным человеком. Довольно занятный, мертвый или живой – неважно. Я рассматривала его, как неизвестное насекомое на предметном стекле. С подростковым любопытством поднимала его лапки, тянула за усики, заглядывала в его шероховатые глаза. Уже тогда я мнила, что заглядывала не просто в глаза, а в душу. Но то был взгляд. И этого на тот момент хватило. Большего и не надо было. Мне нравился его длинный вздернутый нос. Мне нравились ромбы на его рубашке и цвет старомодного чемодана. А еще было очень приятно, что он не рассматривал, как мы едим. Не заглядывал в рот. Не изучал содержимое тарелок.

Он просто смотрел куда-то в сторону. Ну, конечно, с болью. С болью и с каким-то непонятным (мне тогда) наслаждением. Его звали Роберт. А я тогда еще не подозревала, что с болью можно не только жить – ею можно самозабвенно наслаждаться.

Мы доели все до крошки. Он посмотрел на меня. Посмотрел на мою подругу. И, казалось, подумал: «Наваждение?» Две девочки на перекрестке всех дорог. Двух девочек он угощает копчеными сосисками. Две девочки благодарно заглядывают ему в глаза. Одна все время дерзит и тут же робко улыбается. Другая – молчит и с деланной мизантропией прячется за очками подростка.

Но то было заблуждение - считать все это наваждением. Мы были гадкими и нагловатыми, ушлыми и расторопными. И у нас была задача – неплохо поужинать, но главное – скопить денег на обратный билет.

И он меня очаровал. Очаровал своей зачарованностью. Очаровал своей терпеливостью. Очаровал тем, что простоял с нами под внезапно начавшимся проливным дождем такие необходимые пятнадцать минут. Даже моя подруга протерла в какой-то момент пластмассовые стекла очков и обнажила уже не такой недоверчивый взгляд.

Вполне состоявшийся горожанин с шероховатыми теплыми глазами, который все никак не может вырваться из собой же созданного урбанистического хаоса, городского одиночества. Который должен куда-то торопиться и договариваться об очередной встрече по телефону. Который должен смотреть на тебя, не глядя. Который должен сразу хотеть тебя, не хотя.

ХОТЕТЬ БЕЗ ОСОБОЙ ОХОТЫ.

ХОТЕТЬ БЕЗ ПРИЗНАКОВ РВОТЫ.

Город, как те самые приподнятые очки, обнажает все: если ты время от времени чего-то хочешь – отлично, если не хочешь ничего – еще лучше. У города всегда имеется в запасе новенькая шагреневая шубка специально для тебя. Он укроет тебя ей, как только ты этого пожелаешь, и размерчик подберет соответственный. Город – очень ответственный.
А У ТЕБЯ УЖЕ ЕСТЬ ТА САМАЯ…ШУБА?

Шагреневая! Персональная! Новая! Пушистая!

Хочешь? в кредит! Хочешь? с гиперскидкой! Твоя! Накидка.

В любом случае, всегда с любовью.

С любовью и со всякой мерзостью.


Говорить? Не обязательно. Улыбаться? Очень желательно.

Не хочешь шиншиллу? Надоела шагрень?

Не беда – ответит тебе город.

Не страшно – подтвердит цивилизация. Каждому своя – галлюцинация.

Отсутствие всяких желаний, ленивое карабканье по городским водостокам и желобам мерцающего мегаполиса, полнящегося подгнивающими симулякрами, – твой верный удел и трепетное предназначение. Ты можешь назвать себя эстетом и закопаться в красивой прозе. Можешь закутаться в дорогой мягкий шарф, прослыть снобом и сидеть каждый вечер в уютном кафе в богонеугодной позе, стряхивая пепел на стол от Ralf Lauren'а. Так же даже лучше. Так же, конечно, вернее. Вернее к концу. Вернее к началу. Так ведь – неважно.

В любом случае, ты подлец?

В любом случае, ты беглец!

Ты или споткнешься, сломаешь ногу и свалишься в траншею, где окажешься заживо погребенным, или прибежишь в свое заветное никуда. Ты даже можешь прибежать туда первым. В свое Персональное Заветное Никуда.

У кого-то оно скромное и всем доступное, с подгнившим деревянным забором. У кого-то - блестящее и приватное. В любом случае – цинизм современнее слез.

А твои сосны выше давно поваленных тобой же берез.

Как писал один английский поэт еще в 38-м году: «В хотенье – гибель; нехотенье – спасительное поведение; Лишь всхлипывая, слышишь всхлип. Я влип лишь в мысль о том, что влип». Песнь для высшего класса нордических англичан. Нам такой не спеть.
После хот-догов и клейких бобов он повел нас в дивную кофейню возле городской обсерватории. Потом я уже часто там бывала. И в кофейне. И в обсерватории. Наблюдала звезды, растягивая баварский шнапс. Грешное наслаждение. И пьяные звезды.

Так вот. В той питейной стояли большие песочные часы, но вместо песка в них гулко перекатывались крупные кофейные зерна. Это был захватывающий аттракцион. Каждую минуту часы переворачивались, и зерна с грохотом падали. Я с открытым ртом наблюдала за этим падучим процессом. Помню, мне тогда хотелось попасть внутрь этого прекрасного механизма. Попасть внутрь. Этого ужасного организма. Быть фанатичным Ионой в смрадной пасти кита. В результате эта моя мечта сбывалась не раз.

Тогда же он угощал нас кофе и ванильными эклерами. Мы говорили о литературе и о моей незатейливой жизни в маленьком городе у моря. Я рассказывала про дельфинов и маяк. Хвасталась, что по утрам хожу плавать, а потом мои платья весь день пахнут йодом.

Еще я говорила, как снимала свою подругу в кино на причале. Труба из собственных сложенных пальцев заменяла камеру. Он сказал, что современная дигитальная техника творит чудеса, и каждый человек может стать режиссером. К сожалению, - прибавил он.

Мне понравилось это выражение. В общем, я его запомнила. Современное выражение. Современная режиссура. Твоя – эклектика. Мой – монтаж.

Мы гуляли по старой Москве. Он показывал нам свои любимые фасады, лепнину, кафе, переулки, фонари, крыши и бордели. Он был достаточно свободный человек.

Но вот только никаких борделей он нам в тот вечер не показывал. Ну конечно, не показывал. Приврала, домыслила, приписала. Уже потом мы смотрели в клетку.

В птичью клетку. Смотрели вдвоем. Уже потом он указывал мне концом подбородка на свою любимую корейскую проститутку – героиню одного фильма. Героиню без героя – только сны с закопанными в песок конечностями.

Когда в тот теплый вечер мы проходили мимо Большого Театра, он спросил: вы знаете это здание, Рамина?

Ну, конечно, мы знали это здание. Нас много. Нас легион. И мы все его, конечно же, знали. Вопрос очень нас тогда позабавил. Он, видимо, думал, что мы вообще марсиане, герои Бредбери, или что-то в этом роде, попавшие на грешную матушку Землю.

А потом он подарил нам по книжке «Девять рассказов» Сэлинджера. Девять историй и возможности их отсутствия. Девять родинок на его спине. Девять чудесных снов после того, как сны тебе уже давно не снятся. С тех пор Сэлинджер стал одним из моих любимых… Писателей? Предателей? Так важно? Ах да! Ну конечно – неважно. Неважно как наваждение. Неважно как заблуждение. Неважно как то, чего ты больше всего боишься. Неважно как то, к чему ты, скорее всего, придешь.

Когда мы спустились в метро, он вручил мне блокнот у дверей вагона. Это круто. Ну, в том смысле, что это круто, когда кто-то дарит тебе большой блокнот с такой дорогой ворсистой бумагой. Так наверняка заявил бы тот самый мальчик в красной шапке с длинным козырьком. Он сказал бы это и робко улыбнулся, закрыв свою книжку. И пошел бы разыскивать уток в Центральном Парке. Уток, которые уже давно успели улететь.

Прежде чем мне его подарить, этот блокнот, он записал в нем мой адрес на первой странице и аккуратно ее вырвал. Его почерк показался мне безобразным, а буквы - размашистыми и неаккуратными.

Потом началась переписка. Его письмо пришло первым. Такое длинное и пространное. В нем говорилось о каких-то смутных предчувствиях в ожидании любви. Еще в том конверте была открытка с уродливой инфантой в зеленом платье. Я приколола эту девочку над своим столом и пыталась искать в ее чертах вдохновение, когда писала. В тот же вечер я нашла репродукцию еще более жуткой картины «Купальщица» в старом альбоме Пикассо и выслала ее в ответном письме, приписав на обороте: «Я много плаваю».

Я посылала ему свои рассказы. Он их критиковал. Советовал мне новые книжки. Я находила на отдельных листах его длинные списки с именами авторов. Я тогда все время читала. От чтения много требовалось, оно заменяло живое общение и являлось формообразующим фактором. Что еще было делать в маленьком городке у моря? Только ходить к маяку и читать.

Он ругал меня в письмах за это. Вроде - опасно. Но я все равно ходила.

Садилась на холодные осколки доисторических камней и читала современную литературу. Ветер переворачивал за меня страницы. Переворачивал всегда на самые интересные места. Но я все равно злилась на ветер. Злилась и брезгливо прищуривалась. А на кроссовках потом оставались следы белой соли. В прочитанных историях я находила себя и удивлялась, если сходства не обнаруживалось. Я смотрела в море и повторяла про себя строчки из диалогов. Мне казалось, я говорю непосредственно с автором, что считалось тогда высшей формой коммуникации.

Весной моя сестричка как будто сошла с ума. Она дала в местную газету объявление, что ищет мецената. Ее телефон трещал с утра до вечера. Она деловито рассматривала все предложения. На лавочке нашего подъезда в гротескном калейдоскопе мелькали совершенно разные персонажи.

То какой-то сальный тип с масляными глазками, скрывающий лысый череп парой сухих зеленоватых прядей. То широкоплечий грузин в грязной желтой рубахе, как будто он только отошел на пару минут от мясного прилавка на рынке. Еще встречались скромные молодые студенты с щербатыми подбородками и впалыми щеками. Заканчивалось тем, что им самим нужны были деньги. И наша сердечная бабушка подкармливала их вишневыми пирожками.

Но нужную сумму она все-таки нашла. Зная пуританский нрав своей сестрички в этом отношении, скорее всего, это была какая-то ловко скомпилированная афера. И вот она действительно собралась ехать в столицу. С банальными намерениями и амбициозными планами, как обычно бывает. Сначала из-за какого-то модного теннисиста, который приглянулся ей с обложки журнала. Потом появилась идея – поступать в театральный институт. И вот вафельное будущее уже не за горами. Она – признанная актриса. Он – известный теннисист. Они вместе несутся в белом бьюике с открытым верхом по лазурному побережью, заезжая в Монако, огибая Антиб. В багажнике позвякивают дорогие ракетки из редчайшей породы канадского дуба.
Сестра, обвязанная белым шарфиком, пристально смотрит в зеркальце заднего вида – огорчена – маленький прыщик на подбородке. Ох и досада: она не взяла с собой тальк. В преддверии такой роли… Она нервно щелкает пудреницей. Ей предстоит играть Офелию в голливудском блокбастере по мотивам Шекспира. Миллионный контракт уже подписан. Настроение испорчено. Звяканье ракеток раздражает. Теннисиста уже хочется заменить кем-то другим. Да еще этот дождь.

Видимо, такие картинки могло рисовать ее воображение в пасмурные нежаркие дни, когда спрос на эскимо резко падал, и она могла посидеть за прилавком без дела часок-другой, покачивая острой туфелькой и глядя в облачка. Но не дай Бог действительный дождь. Ей тут же придется катить эту огромную тележку в ангар, ругаясь по пути с грузчиком и спотыкаясь о каждую кочку.

Но это так. Небольшие лирические отступления в духе дешевых женских романов, которыми в то время как раз зачитывалась Хеля.

На самом же деле мои отношения с сестрой совершенно невероятны. Нас познакомила бабушка не так много лет назад. Конечно, мы всегда знали о существовании друг друга, но не встречались. Знание это носило лишь прикладной характер.

Но один раз до этого мы все-таки видели друг друга. В раннем детстве.

Она пришла к нам домой со своей невменяемой мамочкой. Мамочка страдала какой-то нервной болезнью и всегда носила высокие прически на маленькой голове. Она ударялась об люстру в нашей квартире. А еще по очереди отчитывала каждого из своих многочисленных детей. Просто так. Без повода.

- Не вертись на стуле!

- Держи ноги вместе!

- Смотри в пол, когда взрослые говорят!

Они жили тогда в глухой деревне. В каком-то полуразрушенном доме. Краснощекие алкоголики заглядывали по ночам в их распахнутые окна. Распахнутые потому, что все стекла были выбиты. Просто выбиты. В 13 лет Хеля уже начала работать весовщицей в каком-то колхозе. Ее функция заключалась в том, что она должна была складывать тыквы и баклажаны на большие сельскохозяйственные весы.

Ровно и аккуратно.

Тыковка к тыковке. Кабачок к кабачку. Каждый овощ предварительно натереть грязной тряпкой до идеального блеска. Фальшивый блеск. Кабачок-симулякр. Огромная тыква. Хвостик обязательно пригнуть к основанию овоща.

Потом она переехала в наш город, стала продавать мороженое и свое общество, зарабатывая таким образом деньги на зимнюю одежду и поход к парикмахеру.

Помню залитую солнцем комнату и большой подоконник. Я сижу на нем и нажимаю клавиши маленького детского пианино. Оно было светло-зеленым. Я нажимаю клавиши, но никаких звуков нет. Мертвое пианино. А звуки я как будто бы слышу. Вот она – до. Здесь - си. Снова до. И два ре. Мелодия эта была всегда минорной и негромкой. Она даже часто снилась мне тогда ночами. Потом папа забрал у меня пианино, починил и подарил ей, своей старшей дочке. Я вернулась после очередных выходных у бабушки, но пианино на подоконнике, за белой гардиной, уже не было. Там сидела только старая кошка с болгарским именем Васелинка. Я два часа билась в конвульсиях на пыльном ковре. Утром меня настиг новый удар: папа отдал сестре мою любимую книжку в глянцевой обложке про капитана Врунгеля. Обложка мне нравилась больше самой книжки.

Я рыдала.

Но вот мы снова встретились. Уже надолго и всерьез. Мы обе делились друг с дружкой своим ненормальным задором. Ели бабушкины вареники и спорили по ночам, лежа на одной кровати в маленькой темной комнатке. Комнатка без единого окна. В ней едва умещались: шкаф, кровать, старый бабушкин телевизор и раздувающиеся двойники наших фантазий.

В какой-то момент мы уселись в вагон самого дешевого поезда и помчались штурмовать то, что и забвения сейчас не стоит. Юные прелестницы.

В пути я написала Роберту сообщение: мы едем. Он предложил остановиться у него. От таких предложений при штурмовых военных обстоятельствах не отказываются. К тому же, если в перспективе – штормовой прогноз. Мы не отказались. Точно. Не помню, упомянула ли я тогда, что прибуду с сестрой. В общем, на вокзале его ожидал сюрприз.

Он отпустил бороду. Она ему шла. Я постеснялась сделать такой комплимент и промолчала. Кажется, промолчала.

Он поселил нас в своей прелестной квартире на последнем этаже высокого дома.

Нас все устраивало.

Особенно - душевая кабинка с джазом перед сном и свежевыжатый сок по утрам. Только в первый же вечер я порезала палец, когда разделывала на кухне помидор. И залила его португальскую скатерть багровыми ручьями молодой южной крови.

Досада. Скатерть – в мусорное ведро. Кровь? Не вернешь. Пролитая кровь имеет такую особенность – не возвращается. Стоит обронить каплю – утечет струя.

В его комнате было много книг. Помню, как обрадовалась Бернсу. И даже нашла свой любимый стишок. Про овечку. Мой папа когда-то прочитал мне его в первый раз, сидя возле меня в парикмахерской. Волосы летели в разные стороны, грохотали машины для сушки, а по щекам струились слезы. С папой вообще прошло все мое незадачливое детство.

Он забирал меня из детского сада, и потом мы шли в пельменную. Если были деньги, то я заказывала двойную порцию пельменей. А если денег не было - одинарную. Жизнь делилась на двойное и одинарное – на сложное и ординарное. Мы бесплатно пробирались в кинотеатр. Для меня эти походы были каждый раз волнительным откровением. Для папы – жесткими буднями уже стареющего раба Эрота. Я до сих пор помню, как две женщины на экране занимались сексом в спортивной раздевалке. Кажется, одна из них держала в руках теннисную ракетку. И об эту ракетку упорно билась залетевшая в пустой кинозал птаха.

Я судорожно поворачивала секунд двадцать голову. То на суицид существа, так самозабвенно разбивающегося о теннисную ракетку, то на папу, который в тот момент перестал жевать конфету и с напряжением вцепился обеими руками в ручки сиденья. Потом эта женщина из фильма, которую изнасиловали в спортзале, отчего-то оказалась в красивой кремовой машине среди обступивших ее негритят.

Посреди знойного сафари.

Я тут же все поняла и спросила у папы: Африка? Но он ничего не ответил. В общем, так, в четыре года я в первый раз посмотрела настоящий эротический триллер.

Потом мы уселись ужинать, и я очень много болтала. Мы пили красное вино и ели орехи с сыром, залитые медом. Только в его доме на тот момент я могла встретить такую комбинацию. Я расспрашивала его о Японии. Рассказывала о своих планах по поводу университета. Описывала своих одноклассников, по которым даже пройтись пулеметной очередью было бы непростительным излишеством.

Цитировала что-то. Пересказывала впечатления от увиденных - и еще не очень – фильмов. Иногда замолкала. Но он тоже молчал. Только улыбался и водил пальцем по рисунку на краю тарелки: какой-то маленький поваренок с кочергой. Тогда, в пароксизме озноба и замешательства, мне приходилось снова говорить. Неважно что. Главное не давать навязанной им тишине поглотить мою трепетную душу. Он слушал. Конечно, слушал. Слушал, не слыша слов. Просто не вслушиваясь. Просто ему было незачем.

Его скорее волновала и даже вводила в состояние эротического транса интонация моих прытких монологов, какофония моей сбивчивой речи. Он все цедил вино. Недвижное лицо с полночным прищуром. Мне же оставалось лишь смириться с его буржуазной безучастностью и все крутить и крутить щербатый диск своих россказней. Я старалась произвести впечатление. Я пыталась употребить как можно больше сложносочиненных конструкций.

Мне казалось, он тайно надо мной смеется.

Следующим днем мы отправились на прогулку. Было холодно. Ветрено. Он закутал меня в нелепый шарф. Наверное, я пробуждала в нем сантименты отцовства. Он бережно со мной обращался – уберег от ангины. Выходя из дому, он тут же изображал небрежность. С видом демократичного европейца заходил в метро, но не мог скрыть отвращения во взгляде. Сторонился людей. Держал меня за руку.

Под вечер мы оказались у пруда. Там, сидя на непрогретых скамейках, я читала ему стишки. Он отпускал колкости. Что-то про женщину и про Бога. Я не могла понять, откуда взялся такой контекст, и обижалась. Хотя… даже не обижалась. Скорее – делала вид. Это был один из тех случаев, когда не обидеться было бы неуважением по отношению к настроенному на игру обидчику. Он обижает – нужно обидеться. И я хмурила брови, ловко шмыгая носом. И я говорила это «ну да», резко крутя головой.

Ночами мы смотрели кино. Сестра спала, утомленная банными маслами. Мы болтали. Хотя болтала, конечно, я. Мне было неловко в его обществе.

Он все молчит и смотрит. А мне приходится судорожно ставить все новые пластинки своих историй. God is a DJ? Ну конечно.

Он жил осторожно и еще долго смотрел на меня незнакомцем, нервно раскачивая домашней туфлей.

Только я была затравленным зверем, попавшим в капкан собственного безумия. У меня была навязчивая идея, я поддалась дикой мании: он хочет меня изнасиловать, вот и все – трахнуть здесь и сейчас, сестра спит, расплата за приют и заботу – мое чахлое тело.
Я даже представляла, каким именно предметом, в случае чего, ударю его в висок. Маленьким Буддой из слоновой кости.

Как только он начинал говорить о моих ушах и пристально рассматривать родинку на правой мочке, мой мозг тут же ежился. Я обрывала себя на полуслове и спрашивала невпопад:

- А откуда у вас эта картина с овцами?

- Ван Гог нарисовал.

- Правда?

- Вазелин. Не хотите намазать руки перед сном вазелином?

Я засыпала с мыслью о вазелине. Я думала, что завтра случится ужасное. Вот завтра – настанет час расплаты. Ведь снова будет вечер. Ведь снова будет ночь. До рассвета я так и не засыпала. Меня преследовали коридорные шорохи. Страх снедал мою душу.

Вазелин не давал покоя.

По утрам он все время куда-то уходил. С отвращением хлопал входной дверью. Казалось, он больше не вернется. Дивная квартира с португальской скатертью оставалась в нашем распоряжении. С гонором мы открывали дверь почтальону. Я получала письма от себя. Моя сестра часами плескалась в ванной, хвалила теплый пол и просила натереть ее спину кокосовым молоком.

Я же ходила из угла в угол - никак не находя себе места.

Бралась за мытье посуды. Разбивала стаканы, засмотревшись в окно. Окно перед самой раковиной. Стеклянная полусфера. Вид с верхнего этажа. Разбитый стакан и падающие на кафельный пол ложки. Две руки, погрязшие в мыльном болоте. Теплая заводь уютной раковины. В голове пена.

На особенно звонкие просьбы из ванной я резко приподнимала кран, увеличивая и без того сильный напор воды. В результате мои носки насквозь заливались летящими во все стороны брызгами. Я била посуду. Я билась в ознобе. А сестра все хвалила полы с подогревом, напевая себе за стеной какие-то частушки:

Все двери домов враз на засов

И дождик с утра до утра.

Но наша любовь не терпит оков

И завтра – тебе я жена.

Я сходила с ума от этих напевов. Я включала на всю громкость музыкальный проигрыватель. Подносила ухо к стиральной машине. Закрывала плотно двери. Наступала мокрыми носками на балконный бетон. И я искренне мечтала в тот момент подкрасться к ней со спины и залить ей в горло весь этот бидон с кокосовым маслом.

В то же утро сестра, наплескавшись и напевшись, решила что-то приготовить, но у нее никак не получалось включить плиту. Тогда мне пришлось звонить Роберту и спрашивать: как это делается?

А он был в это время на чьих-то похоронах и шепотом давал мне указания: поверните ручку направо, потом нажмите кнопку, долго держите… Рамина… Держите долго! Ра-ми-на… Вы меня слышите?

Я повесила трубку. Тихо положила ее и включила сестре плиту.

Наверное, он провожал в это время глазами гроб в глубокую яму и смахивал со щеки скупую слезу.

Вечером он вернулся в приподнятом настроении, будто только так и положено возвращаться с кладбища, и сказал, что похоронил старую подругу-лесбиянку, которая свалилась с мотоцикла и сломала себе шею.

Я спросила, не она ли та художница, нарисовавшая козу. Он как-то беззлобно рассмеялся. Рассмеялся как будто между прочим. Но мне было впервые приятно услышать его смех. И тогда мы, кажется, впервые порадовались одновременно.

Тем вечером мы снова посмотрели вместе кино. И он снова возился со своей банкой ночного крема. На этот раз мы почти естественно пожелали друг другу приятных снов, и я уже не так нелепо себя чувствовала, покидая просмотровый зал.

Следующее утро было торжественным и прощальным. Моя сестра провалила экзамены. Пришло время отбывать. Собрались ехать в Питер. Так было решено. Мы пили кофе в абсолютной тишине.

Я не могла позволить себе в тот момент даже размешать сахар в чашке. Нарушить эту накопленную тишину таким предательским шорохом было бы вульгарной провокацией. Все молчали. Он сосредоточенно смотрел в газету, так и не перевернув ни одной страницы. Сестра бесшумно жевала и глядела в окно стеклянными глазами. Его указательный палец время от времени тянулся к кончику носа, а потом падал на блюдце и упорно по нему стучал. Если он и отрывал глаза от утренней передовицы, то только для того чтобы посмотреть: насколько сильно изменилась мизансцена сервировки, тщательно заготовленной к его голому завтраку.

Он не съел ни крошки. С отвращением пригубил пару раз кофе. Долго и с подозрением рассматривал чашку. Все исходившее от меня вызывало сомнение.

Я думала, как хорошо было бы встать и удалиться с этой невеселой посиделки. Но вместо этого зачем-то потянулась своей ложкой в общую банку с творогом. Он тут же уловил намек на диверсию. Бросил на пол газету и выхватил банку из моих рук. Тут же вскочил и с гримасой омерзения швырнул ее в свою кухонную помойку. Глухо шевельнулся мусорный пакет.

Потом позади моего стула, так что я не могла видеть его лица, раздался его голос, прошипевший мне следующее:

- В этом вы вся, Рамина. Вы и есть эта банка с творогом. Вам мало? Вам все время мало? Мало - чего? Мало внимания? Или вы думаете, что кто-то обязан жрать с вами творожную массу из одной банки?
Какие-то механические слезы невнятной обиды капали из моих, наверное, изумленных глаз. На самом деле я сидела и все дивилась обаянию метафоры, неожиданно свалившейся на мою голову. «Вы и есть эта банка с творогом». Речь шла о твороге. А я думала о яблоке.

Классная руководительница в пятом классе как-то сравнила меня с червивым яблоком: оно попадает в ведро - и другие яблоки в этом ведре тут же начинают гнить. Такая история.

Ведром – был наш класс. Я – яблоком. Червивым.

Мы уехали. Не могу забыть, как заботливо он заворачивал для нас в дорогу сэндвичи. В поезде мы ели сэндвичи с его солеными слезами. Слоеные сэндвичи с чужими поллюциями.

Плаксивый книгоиздатель? Жалкий педант, напичканный гипертрофированным эстетизмом?

Ценитель медовых орехов и семейных традиций?

Ханжа и лицемер, который не станет есть с тобой из одной посуды.

Потом, уже зимой, я снова приехала в Москву. Одна. В мороз и снежную бурю. В ураган. Остановилась в дешевом отеле. Постельные клопы не давали уснуть. Я написала ему, моему единственному столичному приятелю, и мы встретились.

Пару часов я шаталась по мокрым улицам, пока не настало время идти в итальянский ресторан.

Где он. Меня ждал.

Я чуть не упала у входа, зацепившись каблуком за кромку сугроба. Говорила ему что-то про снег. Про то, что приехала ради снега. Ради чужого снега. Ради чужого мороза. Не ради славы. И уж, тем более, не ради него.

Он тут же начал отговаривать меня от переезда. Его главным аргументом была мороженая рыба, которую он когда-то разгружал в порту. Он все время говорил, что я должна быть серьезнее. А я рассказывала ему, как мы спали на матрасе у батареи в квартире ленинградской блокадницы. И про то, как мне на голову упал водопроводный кран.

Еще во всех подробностях описала обратный путь автостопом. Веселый автостоп на старом кадиллаке. Сладострастный водитель подобрал нас под Великим Новгородом, где мы уже пили чай из самовара у дороги. Он, этот пухленький драйвер, был не прочь нас трахнуть – и меня, и сестричку одновременно. И все время так сладко приговаривал: «Надо же, блондиночка и брюнеточка в одной машине – мечта идиота».

В тот вечер в ресторане я уплетала пиццу. Он, кажется, ел улиток.

- Морские гады – ужасно некошерны.

- Рамина, заткнитесь! А то я закажу вам сейчас огромную свиную ногу и заставлю обглодать ее до самой кости.
Ужасно, но я напилась. Помню, что на стене висели фотографии слонов. И я видела, как они запутываются в собственных ногах.

Я до сих пор не могу этого забыть. И этот образ до сих пор преследует меня. Когда я ночью пытаюсь заснуть, закрывая глаза, то вижу запутывающиеся ноги слонов. Сначала – ноги слонов. Потом – свои. Рамина пытается куда-то бежать, а ноги все путаются. Настоящая энтропия.

В результате она превращается в беспомощную сухопутную русалку, которая все кричит и стонет, плачет и жалобно поет. Но кто поможет? Кто откликнется? Кто хотя бы обернется? И призывно помашет рукой? Помощь точно не придет снаружи. В мечтах о несуществующей голубой бездне с затонувшим кораблем засыпают обычно русалки. Их нежные русалочьи сны оборачиваются глухим и неслышным воем сирен. Их вынужденные рыбьи хвосты так никогда и не превращаются в пару самостоятельных конечностей.

«Безумие дает нам крылья», - сказала одна мудрая женщина.

А я так боюсь безумия. И я так хочу крылья.

У меня много страхов. И один из них, самый главный – страх сойти с ума. Лисофобия. Страх съехать с катушек. Страх оказаться в сумасшедшем доме и лепить гномиков из собственного дерьма. Страх потерять себя. Страх отказаться от себя. А ведь «я» - единственное, что у меня есть. Пока.

После ресторана мы зашли в какой-то бар, где набрали стопки книг и напились ненавистной мне граппы. Он посоветовал мне зайти в туалет. Направил на экскурсию в сортир. Я согласилась.

Там, над унитазом, были какие-то надписи на стенах. Помню одну: Господи, жизнь – это Ад.

Потом мы поехали к нему. В его апартаменты, с когда-то испорченной португальской скатертью. Кто ее испортил? Who had done it? Его квартира казалась в этот раз не такой роскошной. Обстановка успела состариться вместе с владельцем. Даже краны на раковине выглядели старомодно. А может, просто мой взгляд на вещи изменился.

Но картины все равно висели на стенах неровно.

Я носилась в ту ночь по его коридорам, как уже окончательно и бесповоротно умалишенная водоросль, и выкрикивала какие-то предложения, строфы и абзацы из наугад схваченных книг.

Он пытался меня целовать. Это было непереносимо. Я робко от него отворачивалась. Тогда он терся своим теплым носом о мой мокрый от слез подбородок.

Я чувствовала его дыхание. Оно было мне неприятно. Казалось, я читаю в бреду какой-то страшный текст. Буквы расплываются, но дикий смысл слов до меня все равно доходит. Хотелось побыстрее перевернуть страницу.

Не помню, как и где я заснула. Знаю, что проснулась, укрытая бордовым пледом - на кухонной кушетке. И снова его отцовские притязания. Такая забота обязывает.

В большое окно над раковиной бьет настойчивый утренний свет. Свет, настаивающий на пробуждении. Свет, говорящий: я здесь, я – с тобой. А я уже тогда начинала этот свет ненавидеть. Свет как принуждение, когда так хочется быть грудой мертвой глины. Кому он нужен, этот свет? Заберите обратно свои сломанные гвоздики. Не нужны мне ваши розовые облака, плывущие там… высоко.

- Тогда что же ты любишь, странный иноземец?

Я скажу:

- Я люблю сон. Просто сон.

Дайте мне пуховое одеяло и вина покрепче. Выключите все лампы. Я буду спать. В этом безумном мире я выбираю его… В долине Дагестана или у обрыва каменной скалы на каком-нибудь забытом Богом острове.

После этого я долго избегала Роберта. У меня было отвращение от него. Еще большее отвращение от себя. Он засыпал меня сообщениями. А я не могла преодолеть неприязнь.

Отвращение как всё. Отвращение как ничто. Отвращение как оторванная лапка так и не приготовленного кролика в изящной дамской сумочке. Я также вижу, как в самолете девочка поворачивает голову кукле, вместо того, чтобы ответить на мой вопрос.

Мы долго не общались. И тем я была рада. Моим другом уже стал появившийся к тому времени Давид, он же Додик, с которым мы обсуждали книги, музыку и проч. У меня был немолодой заботливый любовник и с детства прикрепившаяся подруга.

Ну, а большего мне и не надо было. Просто не надо. Большего просто и не было. По-крайней мере, в любой момент я могла погрузиться в забытье. А если кто и мог меня разбудить, то только мамочка. Ей можно. Ей одной. И никому другому.

Не знаю, нуждался ли он во мне. Не знаю.

Но он писал. А я молчала.

И вот летом я приехала сдавать университетские экзамены. И тут я поняла, как по нему соскучилась. Ведь Москва у меня ассоциировалась исключительно с ним.

Он – с Москвой.

Он в это время неделю как вернулся с какого-то Гаити. У него был сломан палец и слегка деформирован нос. Каждый вечер я накладывала на его мизинец марлевые повязки, смоченные какой-то антисептической дрянью. Каждый вечер – русалка-медсестра. В одно и то же время, незадолго до сна. Перевязка. Перебинтовка. Кровоток. Моя забота. Его смирение.

А ведь я просто позвонила в дверь.

Просто открыл.

Просто осталась у него на несколько недель.

Просто не спали вместе.

Просто готовил меня к сочинению.

Просто не уехал к маме.

Просто делала для него гренки по рецепту сестры.

Просто смотрели кино вместе.

Просто было хорошо.

Как будто неплохо…

А перед этим самым сном всегда, не пропуская ни одного дня, он диктовал мне огромные куски прозы и иногда поэзии – под моей нервной ручкой мелькала русская классика. Мне очень нравилось, как он зачитывает тексты.

Неважно что.

В этом не было пафоса и сентиментального надрыва.

Эти тренинги, конечно, пошли мне на пользу. Отшлифовали мою грамотность и освежили память. Благодаря этому я сдала дурацкие экзамены.

А в качестве эпиграфа к своему сочинению, использовала слова Кафки, которые наполовину выдумала. Слова, которые он никогда не произносил. Слова, которые наверняка ему снились. Снились в дикой пустоши подслеповатых пражских снов.

Ну, в общем, мирами мы мыслим книги и сны. Как плоть и кровь, их побеги прочны.

Озерная школа. Пражские сны.

Твой монтаж. Моя эклектика.

Уже по привычке мы не могли обойтись без кино.

Я помню, как за невкусным шоколадным тортом мы любовались Моникой Витти из «Затмения». Женщина с потрясающими глазами. И этот урбанистический гриб за окном. Кажется, такой же гриб вырос тогда в моей голове. Он начал расти. И его уже невозможно было остановить.

Кино было единственным, что пробивалось своим электронным мерцанием через мутную ткань моей зимней депрессии. Только кино не было тогда депрессией.

Тетушка-морфинистка из моего университетского проката советовала мне каждый день всё новые фильмы. Я ходила в университет только для того, чтобы запастись новой порцией кино.

В общем, то время, которое я провела у Роберта, можно назвать простым и мягким, как утренняя гренка, словом «парадиз». Рай как приговор. Плаха как предназначение.

Сейчас, вспоминая все это, я сижу в больших темных очках в венском Макдоналдсе. Женщина с кораблем на голове спросила у меня пару евро. Очки хорошо скрывают отек под моим правым глазом.

Меня избил он – ревнивый Музыкант. А все потому, что я ушла на десять минут. В ночной клуб. С малолетней лондонской подружкой. И стала после этого, наверное, хотя бы на десять минут старше. Но даже если младше?

Он бил меня жестоко и кровожадно. Из глаз сыпались огромные синие звезды. Я ощущала себя мученицей на костре инквизиции. Мне доставляло это какое-то особенное удовольствие.

Это трудно объяснить. Я сама до конца не понимаю его природу. Может быть, это некая форма мазохизма. Каждый человек склонен к жертвенности и всему, что с этим связано. Каждый человек носит в себе эти яркие синие звезды. Звезды полного затмения. Звезды собственного растления.

А потом я уехала. Но Музыкант последовал за мной в женевский аэропорт - и я вернулась. Вернулась к своему голубому небосводу, усеянному мириадами ярко синих матовых звезд.

Роберт никогда не бил меня. Он был нежен и снисходителен. В каком-то смысле я заменяла ему ребенка. Превратилась в объект поклонения.

После поступления в университет я вернулась на время в свою провинцию у моря, чтобы снова посидеть с Додиком у маяка. Но внутренне уже распрощаться с наивным ландшафтом. «Хороши ландшафты без туристов? Не ошиблась, Райнер, - рай – гористый?»

По осеннему переезду все потекло своим предсказуемым эмигрантским чередом. Все было так, как бывает в мансардах. Из двух колонок доносился Бах. Я ходила на лекции. Часто завтракала с Джерри омлетом «на вынос». Переписывалась с Додиком. Познакомилась с Исааком. Осваивалась с всемирной географией, путешествуя с Музыкантом.

Мы не общались с Издателем долгое время. Помню, как встретила его случайно в кофейне у обсерватории, когда сидела там с Додиком. Он подошел к нашему столику. Постоял около нас с минуту в молчании. Все-таки согласился присесть. Делал вид, что спешит. Хотя я знала, что спешить ему некуда. Он ведь праздный и никуда не торопится – и снова он смотрит на меня незнакомцем со своего стула. Смотрит так, будто пытается опознать. Я напомнила ему: «инфанта Рамина». Наверное, он вспомнил меня по открытке.

- Вы до сих пор много плаваете?

- Больше, чем обычно.

- Не заплывайте слишком далеко.

- Не буду.

Роберт сбрил бороду и выглядел изможденным. Не знаю, что (или кто) на него так действовало. Он был рад меня видеть. Ну, конечно, рад. Но мой друг его, полуночного ксенофоба, конечно, смущал.

Человек, который научил меня читать.

Человек, который показал мне кофейню.

Человек, в душе которого скрипела случайно открытая мной дверь.

Он, как водится, слушал меня, не слыша. Сказал пару светских колкостей. Потрепал меня невзначай по голове и вскоре откланялся.

Вскоре он прислал сообщение: «Где вы, чертовка?»

И мы снова встретились. Он хвалил мою кофту лимонного цвета с эмблемой розы на рукаве. Сказал, что хочет такие же носки.

Зачем ему такие же носки, не понимаю…

Мы говорили о моих маленьких любовях и эротических друзьях. Это он изобрел такой термин: «эротический дружок». Я рассказывала о своих пристрастиях. Рассказала про режиссера. Ну, и про беременность. А еще убеждала его в том, что сошла с ума. Он не верил. Но я ведь действительно с него сошла.

Сошла с этого быстро несущегося паровоза. Сошла. Чтобы грызть обмороженные рельсы. Или холодные батареи в своей комнате.

А зубы до сих пор стонут. А зубы до сих пор болят.

Позже к нам присоединился его друг. Мы никогда не виделись раньше. Достаточно высокомерный тип в костюме с галстуком. Он заказал себе яичницу с беконом и пил японское пиво. Весь вечер смотрел на меня с подозрением. Как будто во мне таилась скрытая опасность.

Когда мы прощались, этот тип в костюме сказал:

- Не обижайте Роберта. Он очень ранимый. Пожалуйста, не обижайте.

Но я, сама того не ведая, постоянно его обижала и ранила.

Сука.

И снова это - скука. Друг просил его не обижать. А я обижала. Обижала обнажением своих подростковых конвульсий, так сильно раздражавших его старые раны.

Помню, как он провожал меня домой, и на нас капали огромные капли с окон. Таял снег. Мимо с воем пролетела карета скорой помощи. Мне стало страшно. Я остановилась и проводила машину глазами. А он сказал:

- Моя бабушка повесилась в дурдоме. А у тети – шизофрения.

- Ну и что?

- Ну, вы же все время боитесь психушки.

- Да не боюсь, вроде. Это же просто… Скорая.

- Помощь.

- Да. Наверное, кто-то умер.

- Или скоро… Умрет.

Мы говорили, и он все время смотрел на мою макушку. Как будто разглядывал нимб святой. А я, конечно, стояла и грезила о психушке. У него всегда была эта привычка – смотреть поверх головы. Или заглядывать за спину, как будто бы там он надеялся высмотреть крылья – крылья ангела у черта.

Потом мы вышли на широкую освещенную улицу. На большую дорогу. И он как будто случайно открыл передо мной стеклянную дверь.

Мы оказались в звукоизоляционном лифте с экраном внутри, который без звука показывал нам людей с автоматами. Двери открылись посреди шумного бара. Заняли места согласно билетам. И свет там до нас давно уже погас. Он заказал себе виски и стал жаловаться, когда официант принес Chivas со льдом.

- В виски не кладут лед.
Я пыталась пить какой-то коктейль и теребила в руках бумажный зонтик.

Он всегда любил приходить в шикарные места, обвязавшись шарфиком "Hermes", занимать стратегически удобные места с хорошим обзором и заказывать только напитки.

Мы о чем-то говорили. Наше общение чаще всего строилась на его упреках. Он был как бы всегда мной недоволен. Наблюдал за моей жизнью отстраненно, но высказывал свои замечания крайне интимно – бывал откровенен. Не боялся меня обидеть или показаться нескромным. В тот вечер он начал рассуждать о том, как безответственно я провожу время. Ему казалось, что я часто меняю сексуальных партнеров, путаюсь не с теми людьми, и вообще жизнь в большом городе плохо на меня действует.

- Вы стали надменной, Рамина, и хищной. Раньше были как-то скромнее и чище.

Я слушала его нарочито невнимательно, смотрела в окно, где внизу ездила поливальная машина и равномерно распыляла воду по тротуарам. Асфальт становился чище на вид. И мне казалось, я тоже - вместе с ним. Как будто строгий духовник отпускал в это время не один десяток моих грехов. Ведь я терпелива – никак ему не перечу, не смею перебить. В его интонациях, безусловно, было что-то пасторское и нравоучительное – постоянный мотив чужой греховности.

В целом, все звучало достаточно печально. Оказывается, он совсем не знал меня, а все придумал. Он говорил что-то и даже вроде бы меня имея в виду. По крайней мере, вслух называлось мое имя. Но мне виделась за этими рассуждениями фальшивая картинка – мозаика из случайных пазлов. То есть он рисовал какие-то чужие абстрактные драмы. Старательно описывал картонную куклу. Создавал литературного героя из плутовского романа. Я невольно вздрагивала, когда вновь и вновь слышала «Рамина». Он мрачно рисовал мне неизвестную персону.

- Вы живете очень праздно, Рамина. Вы – настоящая прожигательница жизни. Все это в результате плохо кончается.

- Ваше плохо – мое хорошо.

Помню эпизод, когда он встретился мне по пути в бассейн. Это произошло после долгого перерыва в общении. Я жила тогда в режиме трудотерапии. Я не собирала розетки в Даниловском монастыре, а пошла по простому пути: каждый день забрасывала себя в хлорированную жесткую воду. У меня было тяжелое состояние, но я подвергала себя легким упражнениям.

И результат был жалким. Мне снова хотелось навязчивого нерождения. Я каждый день звонила мамочке и говорила ей об этом. А она отвечала: пей витамины и тепло одевайся – все пройдет.

Так вот - я шла в бассейн. Тепло одетая, на голове – буденовка, а в сумке - полотенце. Он проводил меня, кажется, до Парка Культуры. Лучше бы не провожал. Но хорошо, что все-таки повстречались. Помню, что очень порадовалась тогда. Всю дорогу он практически молчал. Завел меня только в газетную лавку и угостил свежим журналом. Я сказала, что когда-то Набоков публиковал там свои рассказы. Он заметил, что у меня появились прыщи на подбородке.

Но что самое удивительное – он дождался меня после водных процедур. Сказал, что пил в это время кислородные коктейли. Провел рукой по макушке и поругал за то, что я плохо высушила волосы.

Он застегнул молнию моей кофты до самого подбородка, и мы пошли. Пошли, как всегда, не зная куда. Просто шли и шли.

Китай-Город. Какие-то дворы. Переулки. Скамейки. Да, в результате, уже глубокой ночью мы уселись на пустой трамвайной остановке. Сидели молча. Я курила. И пыталась отворачиваться со своим дымом в противоположную от него сторону.

Он сказал:

- Хочешь рак горла?

Я ответила:

- Хочу умереть спокойно.
Потом он вдруг открыл свой кофейный чемодан и достал оттуда две книги. Мне в подарок. Это было детское издание «Синей птицы» и сборник сказок Оскара Уайльда. Я потушила бычок об лавочку и принялась листать сказки. В ту ночь, на остановке, я вслух прочитала нам обоим «Счастливого принца». Я расплакалась. Я говорила, что жалко птицу. Я говорила, что ей надо было улететь.

А он так спокойно и хладнокровно спросил:

- А знаете, из-за чего Уайльда арестовали?

- Нет.

- Они нашли коричневые пятна на простынях в его номере.

Он сказал это и как-то нехорошо засмеялся. Потом прибавил:

- Так что, осторожнее, Рамина, со своими волосами в чужих расческах.

И я действительно стала следить за своими расческами. Теперь, когда я читаю Уайльда – все время вижу эти коричневые пятна. Странная была ночь. Но птица все равно должна была улететь. На юг. В Африку. Она же птица. Птицы так устроены.

Вскоре после этой ночной прогулки, он неожиданно позвонил мне и спросил, какие чулки я предпочитаю – черные или светлые. Я, не думая, сказала: "Rifle". Оказывается, кто-то расплатился с его издательством тремя ящиками колготок.

- Пока все не расхватали. Понимаешь, у меня много сотрудниц. А женщины бросаются на такие вещи, как гиены. Чулки и пудра – вот все, что их интересует. Их головы пусты, понимаешь?

Моя сестра любила часто повторять, что у женщины должны быть дорогими три вещи: пудра, духи и чулки. Все остальное не так важно. Я бы еще прибавила к этому списку – джинсы.

Моя сестра не носит джинсов. У моей сестры духи "Guchi Rush". И сумка – поддельный "Louis Vuitton".

Спустя пару месяцев он предложил мне отпраздновать вместе Новый Год. Только я и он. У меня не было других планов. У меня не было альтернатив.

Пришлось согласиться.

Ну, как же – Первый. Новый. Год. В большом городе.

Я подарила ему деревянного оленя в красном шарфе. И свое общество, конечно. Мы пили вино и танцевали танго. Libberтанго

Он небрежно вручил мне картонный пакет с подарком. Такой отличный пакетик, который шуршит и так податливо мнется. Сказал: не рассчитывайте на многое. Он по-прежнему говорил мне «вы». Он до сих пор изображал из себя аристократа в метро.

На дне пакета была только шапка. Я удивилась, но шапке была, в общем-то, рада. Будет забавно, когда много лет спустя он увидит в кафе мою бабушку, сидящую подслеповатой хиппушкой в этой панамке. Я помашу ему рукой и стремительно отвернусь.

Еще в ту зло-по-лучную ночь мы долго играли в монополию. Он научил меня этой игре. И я все время выигрывала, незаметно его обманывая. Роберт был снисходителен и пьян.

Ну, а потом объявила, что уезжаю. Да. Сажусь в такси и уезжаю к славным мальчикам из кампуса. За окном начиналось утро.

Он поймал мне машину - и я умчалась. Там я встретилась со своей тогдашней университетской любовью. Еврейский мальчик с длинным носом – как будто бы слегка похожий на Джона Малковича.

Лжемалкович весь вечер обливал меня шампанским и вел себя, как кретин. Он развалился на липком студенческом диване в компании институток и потягивал дешевый гашиш из трубочки под навязчивые звуки одного и того же регги.

И Роберта я потом очень долго не видела. И Роберта я променяла на все это. Он не отвечал на мои звонки и сообщения. Был обижен. И, как всегда, подавлен позднею зимой.

Как-то мы встретились с ним, со сдержанным мистером Робинсоном, около студенческого городка. Я была вместе со своей любовью. Мы шли медленно, и он между делом предлагал лететь вместе в Лондон. А я смотрела в асфальт и плакала от счастья.

И тут - Издатель.

Он схватил меня за плечо и заглянул в мое лицо. Помню, как стеснялась своих красных глаз. По-моему, он остался тогда только из-за того, что увидел мои слезы. Сладкие слезы Гидры фон Кант. Он думал, что это горькие слезы. А слезы были сладкими.

Мы уселись все вместе на летней веранде в «Кофефобии» и начали болтать.

Он по большей части молчал. И все время смотрел на мою пассию. А пассия смотрела на нарядных девиц и совсем еще невинных крошек. Я была готова ударить навязчивую официантку. Но вместо этого сказала тихо: еще кофе, да. Тот новый старый год мы даже не вспоминали. Но пустота, имеющая форму красной кремлевской звезды, конечно, осталась. Еще больше, чем пустота, в тот момент меня занимал секс. L'amourфизик и только. Первый раз в жизни я хотела заниматься этим с мужчиной.

Хотя секс – это тяжелая работа.

Как-то я сказала Роберту:

- Только фригидные люди добиваются успеха.

Он ответил:

- Я вижу фригидность, но не замечаю успеха.

Моя любовь меня покинула. Мне так показалось. В тот кофефобный вечер. И теперь мне никто не нужен. Только секс. Я несчастная женщина, которая утешается бесконечной покупкой тряпья и графоманской писаниной.

Бедняки много стирают. И это хорошо. Они всегда чистые и опрятные. А чистоплотность – это же так важно.

Из моей памяти не стирается ничего. И это скверно. Моя память устроена, как длинная телеграфная лента. Неразмотанный рулон утраченных отходов. Фекалофетишизм. В поисках утраченного. В поисках отходов.

В общем, твои ножницы - моя лента. Говорить необязательно. Монтаж?

Очень желательно.

Роберт страдал тогда, сидя с нами за кофе. Он явно страдал. Но я ничем не могла его утешить. И не с ним хотела тогда заняться сексом.

Я начала рассказывать присутствующим про сон, который видела накануне. Страшный сон.

Моя любовь сказала:

- Слушать чужие сны – такая тоска.

Но, тем не менее, я пересказала свой сон. Мирами мыслим мы книги и сны. Как плоть и кровь их побеги прочны. Житейские темы. Житейские разговоры.

Моя мама всегда любила пересказывать по утрам свои сны. Это был ритуал, который не радовал и не раздражал. Говорят, чем старше мы становимся, тем сильнее становимся похожи на своих родителей. И сходство это – особого рода. Все, что нам казалось самым гнусным и отвратительным в них, мы обнаруживаем в себе.

Мелочи. В основном, все сходство – в мелочах.

Моя мама любила пересказывать сны, коптя на кухне замороженными овощами. Теперь я сама - часто пересказываю сны. Теперь я сама часто перескакиваю с одной темы на другую. Это - черные дыры, кофе, раздвоение личности, лимонад, гостиницы, изоморфизм, древние греки, современное искусство, спички, лед, вера, триединство.

Мой сон как будто бы никто не слушал. Тоска. Действительно тоска – слушать чужие сны. Проведешь рукой – и майя исчезнет. Так я думала. А они – смотрели по сторонам. Иногда, на меня. Всем было неловко.

Роберт сказал, что давно подозревал о моих скрытых стремлениях. И что это и есть настоящая я. Похотливая женщина, которая прикрывается добродетелью и уважает благотворительность. Он заказал себе двойной виски, выпил залпом и ушел. Даже не попрощался. Наверное, мне не следовало рассказывать сон. Пересказывать сны – такая же тоска, как слушать.

Вскоре мы уехали с режиссером в Лондон. Я сидела целыми днями в номере и читала. Он строго-настрого запрещал мне пользоваться мини-баром. Поэтому иногда приходилось запивать снотворное канализационной водичкой. Режиссер много работал. Вечером мы ходили в один и тот же индийский ресторан.

Как-то я купила открытку с Биг Беном и отправила Додику. Написала: люблю тебя. Это был лживый прорыв.

Неуклюжее вранье.

Просто требовалось соврать кому-то. Мне казалось, что ему там без меня слишком скучно живется. Поэтому я схватила первую попавшуюся карточку и понеслась на почту. Я очень скучала по своему Додику.

От Лондона тянуло сплином и арабской едой. Я часто хваталась за телефон в поисках номера врача. Несколько раз я пыталась купить порцию прозака. Когда он засыпал, то отворачивался в другую сторону. А я тихо сопела, уткнувшись в его теплую спину.

Как-то я сидела со своей подружкой на крыше высотки и пила теплый сок из банки. Мы говорили о книгах, любовях, патронах, законах и прочем. Я рассказывала ей про Лондон, пропахший индусами, про родинки и мокрые крыши. Мальчишки рядом с нами запускали в небо воздушного змея. Я смотрела на змея и тоже хотела в небо.

Я таки боюсь высоты. Но до сих пор хочу крылья.

А потом вдруг оказалась поблизости от дома Роберта, решила заглянуть к нему в гости. Его не было дома. Я уже собралась уходить. И тут он бежит ко мне, срезая угол.

Посмотрев на меня, он будто опомнился и спросил только: зачем вы пришли? Мы до сих пор на «вы». Он все еще обижен. Я все-таки поднялась к нему, и он приготовил кофе. Сказал, что кофе хороший – привез из Ниццы. Мы долго не могли найти темы для разговора. Он упрямо разглядывал коробку из-под кофе и повторял:

- Здесь все по-арабски. Ничего не могу разобрать.

Я пошутила, что пришло время нам выучить арабский. Он морщился.

- Кто дал вам право врываться в мою жизнь?

- Захотелось - и ворвалась. Думала, вы будете рады.

- С какой это стати я должен быть рад?

- Дружба.

- Какая дружба? Была дружба, а потом - бац, и что-то сломалось.

- И что теперь?

- Теперь я не могу с вами общаться. Может быть, лет через пять смогу. А пока – нет.

- Мне больно.

- Ваши проблемы, Рамина!

- Мои?

- Мне тоже было больно, но вас это мало волновало.

- Волновало.

- Да ну, бросьте. Вас волнуете только вы сами!

- Неправда.

- А мне плевать. Это моя правда.

- Но это жестоко.

- И что?

- То, что жестоко.

- Плевать. Значит, я жесток.

- А я птица, та самая птица. И я не улетела на юг.

- Улетайте пока не поздно, а то умрете, Рамина. Точно умрете.

- А вы?

- Я? У меня алмазы в глазах. Я счастлив. Мне хорошо.

Я допила, кажется, его арабский кофе и удалилась. Краны в его квартире по-прежнему выглядели старомодно, а картины висели на стенах неровно. Запертый в своих апартаментах, их владелец незаметно старился и полнел. Все тот же скепсис и духовная стыдливость. Мы больше не виделись.

Сейчас я в Вене. И это не юг. Август, а я кутаюсь в шерстяные свитера. И юг не нужен. Я слышу голос Роберта. Он говорит: «До свидания, дружок».

Я вытаскиваю волосы из расчески. Спотыкаюсь на некоторых словах. И счастье уже давно не в радость.

Ecce epistola, любезный книгоиздатель.

В тот вечер я здорово напилась. Когда я не знаю, о чем говорить с человеком, я тут же напиваюсь. Такая уж у меня особенность.

Он воспользовался этим и затащил меня к себе в квартиру. Я убегала от него и кричала что-то из разных книжек, открываемых и закрываемых на ходу.

«Математика – это силуэт истинного мира на экране мозга…»

«Нельзя не вспомнить о диковинных тарелках, которые умеют изготовлять только китайцы да турки, ревниво оберегающие секрет ковки раскаленной бронзы, - удар по такой чаше - и оркестрант с торжеством оборачивает к публике, - а также о гремящем тамтаме, цыганском тамбурине, о треугольнике, что звонко отзывается на прикосновение стальной палочки…»

Ну и так далее.

Кажется, меня рвало в ту ночь.

Ничего не помню.

Помню только, что он пытался меня целовать – эти мокрые кислые губы.

После этого вечера я стала избегать бедного Роберта. Я не отвечала на его смс, звонки и жалобы. Мне было отвратительно все это вспоминать. Я надеялась, что больше никогда его не увижу.

Весной мне пришло от него смс, которое перевернуло мой взгляд на литературу. На поэзию, в частности.

«Как жаль, что тем, чем стало для меня твое существование, мое существование не стало для тебя».

Я узнала, что это Бродский, и на следующий день пошла быстрым шагом в книжный магазин. С тех пор, куда бы я не ехала, я везде вожу с собой томик в мягкой обложке «Письма Римскому Другу».

«В собственном имени существительном – наивысшая словесная форма, содержащая сообщения «отдаленному» субъекту о том, что в данной ситуации необходимо его, именно его присутствие»

Мартин Бубер

Made on
Tilda